Орфей – так назывался наш район. Обычно такие названия дают магазинам музыкальных инструментов или, на худой конец, ресторанам, а в нашем случае имя целому району дал пивной бар. Правда, он был необычным и размещался внутри огромной деревянной бочки, тонн на 60. Говорят, бочку подарили городу болгары. А вокруг росла целая аллея таких пушистых, розовых… не знаю, как называются эти деревья, мы их звали акацией.
Когда в начале 90-х Союз рухнул и многие потеряли работу, наши сообразительные люди быстро сориентировались и открыли свой бизнес. По ночам над нашим районом, перекрывая похрапывание, шорохи и прочие ночные шумы, повисал один общий звук – нежное стеклянное позвякивание. В каждом практически доме делали паленую водку. Покупали спирт, ездили в район под названием Красный Бак за дистиллированной водой и утром партия бутылок с беленькой была уже готова. Водку везли на вокзал, где тоскующие пассажиры проходящих поездов раскупали ее влет. Были и свои мастера, их продукцию называли по имени производителя: «мамедовка», «тамерлановка»…
Свои первые деньги я тоже заработал на водке. Мне было лет 10–11. Сосед меня как-то встретил и говорит: «Деньги надо? Приходи вечером». Я пришел, а у него в подвале три огромные ванны с бутылками. И рядом железная кровать. «Садись сюда, – сказал мне сосед, – это будет твое рабочее место». К кровати был прикручен один конец проволоки, а на другом была такая ручка-деревяшка, вот этой штукой закрепляли винтовые крышки на бутылке. Обкручиваешь, затягиваешь, и крышка садится по резьбе, как родная. За каждую бутылку мне давали 3 копейки. К концу лета я купил себе все к школе, да еще и велосипед.
Эту «мою» водку повезли не к поезду, а на Кубинку. Так назывался стихийный базарчик рядом с армянским храмом. Привозили туда товары на мотороллерах, в Дербенте их называли «моторольчики». В то время было прямо засилье их какое-то. В верхней части города, в магале, утро начиналось не с азана, а с тарахтения заводящихся мотороллеров, мужчины ехали по делам, женщины хлопотали по хозяйству, а дети гоняли по улицам и висели на деревьях, объедаясь тутовником.
Рядом с нами жил дедушка Ахмед, очень добрый. У него во дворе как раз рос белый тутовник. И вот когда ягоды созревали, он вытаскивал огромный тент и начинал трясти дерево. А затем доставал большой, как он говорил, «блуд» (это от русского «блюдо») и обходил всех соседей, угощая. Да и вообще, угощать друг друга по любому случаю было традицией. Поверье такое существовало: если во сне умершего родственника увидел, надо сварить халву и раздать соседям. Судя по тому, что халва в домах не переводилась, соседи только покойников во сне и видели.
В Дербенте было много своих приколов. Женщин легкого поведения называли почему-то «пятьдесят один». И среди пацанов западло считалось жить в доме 51, иметь номер телефона с такими цифрами. Хуже было только наступить на рис. Наверное, тут такая логика: из риса готовят плов, а плов – это ритуальное блюдо. Так что можно было что хочешь сделать – украсть, убить, но если ты на рис наступил, конченый ты человек! Но одному нас учили накрепко. Если идет кто из соседок с тяжелыми сумками – нужно бросить все, подойти и помочь. Если заигрался, позволил тетке самой дотащить сумки и родные об этом узнали, то дома ожидала взбучка.
По вечерам мужики рубились во дворах в домино. Идешь и слышишь, как стучат косточками об стол. А бабушки тусили отдельно, сидели, перемывали всем косточки и грызли семечки. Я был своим и тут и там. Дело в том, что я рано осиротел и рос с дедом и бабулей, которых называл папа и мама. Куда бы я ни пошел с бабушкой, меня все пытались пожалеть. Охали: о, это ЕЕ сын? И старались подсунуть кто конфетку, кто еще что-то. Все старухи казались мне очень красивыми, удивительные резные лица вверху, а на уровне моих глаз непременная плюшевая джан-дун – душегрейка с полными карманами конфет для детей. Я сразу делал трагическое лицо, и мне доставалась еще одна дополнительная конфета.
Бабуля всюду таскала меня с собой. Даже в «абдуллаевскую» баню (была такая баня на Пушкина, ее вроде как построил меценат Абдуллаев специально для женщин) с собой брала. Я помню первые свои впечатления, молодых женщин там практически не бывало, и мои представления о женском теле складывались из обрывочных фрагментов: выплывающие из пара бедра великанш, гигантские груди, огромные животы. И среди всех этих телес – я. Маленький, беспомощный, беззащитный.
Другое дело Америка (так мы называли девушку лет на пять старше нас, время от времени появляющуюся в нашем районе). Когда она шла по улице на своих бесконечных, затянутых в варенки ногах, с развевающимися кудрями, мы, пацаны, обмирали от восторга. И представить, что она тоже ходит в эту абдуллаевскую баню и там, под одеждой, устроена так же, как те громадные старухи, было невозможно. Кстати, я до сих пор так и не знаю ее имени. Для нас она всегда была Америка, что-то недостижимое, нездешнее, заокеанское.
В школу меня приняли в неполные шесть лет. Дед дружил с директором и как-то его уговорил. Но тут вышло такое дело: это был год, когда в школе решили провести эксперимент и детдомовских детей, которые раньше были разбросаны по разным параллелям, собрали в одном классе. А вместе с ними в класс набрали второгодников. Между партами бродили какие-то странные мальчики с большими и крепкими головами, от ударов которыми было очень больно. И пахло от них всегда уксусом и колбасой. А потом появился один парень (он то ли пять, то ли шесть раз на второй год оставался) с самой большой головой. У меня сердце упало. Я понял, что мне тут не выжить. Но как-то быстро смекнул, что он со мной одной национальности. Разговорился. Потом задабривал его бутербродами из дома и через пару недель мог задирать даже шестиклассников. Если на меня кто косо смотрел, подходил мой новый друг с большой головой и – н-н-на!.. Сначала я радовался, что он меня защищает, потом он на моих глазах парня из 4-го класса вниз головой в унитаз опустил, и эта дружба стала меня пугать. Так что я как-то технично слился.
Жить в Дербенте и не облазить вдоль и поперек крепостную стену – нонсенс. Правда, в саму крепость мы не совались, это была территория мальчишек из верхних магалов, а они считались опасными, дрались, как бешеные. И мы довольствовались стеной. Подвигом было уже просто взобраться на нее, она же метров 9–12 высотой, но влезали по деревьям, что росли рядом. А самым шиком у нас считалось пройтись по стене до военного городка. Говорили, что там обязательно обстреляют. И мы шли, шалея от собственной отваги. У маяка в стене был пролом, метра два, и мы лихо перепрыгивали его прямо над головами прохожих.
Город был пестрым, шумным и переполнен странными людьми. Был Шапка-Магомед, он лет 30 проходил в одной шапке фасона «пирожок», а потом как-то решил купить новую, но долго ее не проносил, помер. Для нас, пацанов, связь этих двух событий была очевидной. Или вот Назим Бостон. Очень худой, высокий, импозантный мужчина. Перчатки носил, что в Дербенте, где зимы суровыми не бывают, казалось чуть ли не вызовом. Прославился тем, что, зайдя в автобус, норовил встать вплотную к молодым девушкам. Так что стоило Бостону появиться в дверях, как все благонравные женщины с визгом неслись в противоположный конец автобуса.
В 80-х футбол был реально страшно популярен в Дербенте. Стадион бывал забит под завязку. И практически на каждой игре приз и звание «лучший болельщик» доставались Асаду. У Асада не было любимой команды. Сегодня он болел за одну, завтра с таким же жаром за другую. Метался на трибуне, орал: «Давайте, ребятушки! Ну кто ж так играет! Три два один – что за схема, это ж прошлый век!» Худой такой дядька, из магальских, просидел всю жизнь в лагерях. Вечерами он пропадал на стадионе, а днем торговал рыбой. Помню, шел я как-то по рынку и вижу: толпа. А откуда-то из самого ее центра голос Асада: «Дыши, парень! Парень, дыши!» Протиснулся, а там рыба лежит. Огромный такой сазан. А над ним мечется, заламывая руки, Асад и молит: «Парень, дыши, ради Бога!»
Время в начале 90-х было мутное, непонятное. Мужики растерялись, жрать было нечего, но моя бабушка не растерялась: она ходила на мясокомбинат, выстаивала очередь и возвращалась груженая двумя-тремя огромными сумками с требухой. Пирожки с требухой на время стали в нашей семье национальной едой. Потом времена изменились, пошла гуманитарная помощь, и дед как-то раз привез сто трехлитровых банок невыносимо соленой норвежской тушенки. Но мне было все равно. Я каждый день хапал одну банку, забирался на инжирное дерево у нас во дворе и съедал ее всю. Кстати, мне сейчас все из детства кажется волшебным и вкусным, даже эскимо, что пахло бумагой. А тутовник? Самый летний звук, ни с каким другим не спутаешь, когда подошва твоих вьетнамок при каждом шаге будто чмокает, отлипая от асфальта, сплошь покрытого еще целыми и уже раздавленными ягодами, слаще которых ничего нет. И все это – детство, прекрасное дербентское мое детство.
Рубрику ведет
Светлана АНОХИНА