(Продолжение. Начало в прошлом номере.)
«Истина… Я люблю много… Как они…» — последние слова, услышанные Сергеем Львовичем от отца на станции Астапово, где совершенно разбитого и больного Толстого приютил начальник станции. Очередное бегство из семьи закончилось трагично и стало испытанием для близких. В чём-то Ленин прав, когда говорит о лицемерии по отношению к Толстому.
Вокруг сердцелюба было много всякого, как говорит Иван Наживин, «тёмного» народа. Он был свидетелем, как жестоко обошлись с Софьей Андреевной в последние часы жизни мужа. В своей книге «Душа Толстого» он приводит ряд писем, датированных 1910-м годом.
Из письма Л. Н. Толстого Софье Андреевне:
«14 июля 1910 г.
<…> моё отношение к тебе и моя оценка тебя такие: как я смолоду любил тебя, так я, не переставая, несмотря на разные причины охлаждения, любил и люблю тебя. Причины охлаждения эти были (не говорю о брачных отношениях – такое прекращение могло только устранить обманчивые выражения ненастоящей любви) – причины эти были, во-первых, всё большее и большее удаление моё от интересов мирской жизни и моё отвращение к ним, тогда как ты не хотела и не могла расстаться, не имея в душе тех основ, которые привели меня к моим убеждениям, что очень естественно и в чём я не упрекаю тебя. Это во-первых. Во-вторых (прости меня, если то, что я скажу, будет неприятно тебе, но то, что теперь между нами происходит, так важно, что не надо бояться высказывать и выслушивать правду) – во-вторых, характер твой в последние годы всё больше и больше становился раздражительным, деспотичным и несдержанным. Проявления этих черт характера не могли не охлаждать – не самое чувство, а выражение его. Это во-вторых. В-третьих. Главная причина была роковая та, в которой одинаково не виноваты ни ты, ни я, это наше совершенно противоположное понимание смысла и цели жизни. Всё в наших пониманиях жизни было противоположное: и образ жизни, и отношение к людям, и средства к жизни – собственность, которую я считал грехом, а ты – необходимым условием жизни. Я в образе жизни, чтобы не расставаться с тобой, подчинялся тяжёлым для меня условиям жизни, ты же принимала это за уступки твоим взглядам, и недоумение между нами росло всё больше и больше. Были и ещё другие причины охлаждения, виною которых были мы оба, но я не стану говорить про них, потому что они не идут к делу. Дело в том, что я, несмотря на все бывшие недоразумения, не переставал любить и ценить тебя.
Оценка же моя твоей жизни со мной такая: я, развратный, глубоко порочный в половом отношении человек, уже не первой молодости, женился на тебе, чистой, хорошей, умной, 18-ти-летней девушке, и, несмотря на это моё грязное порочное прошедшее, ты почти 50 лет жила со мной, любя меня, трудовой, тяжёлой жизнью, рожая, кормя, воспитывая и ухаживая за детьми и за мной, не поддаваясь тем искушениям, которые могли так легко захватить всякую женщину в твоём положении, сильную, здоровую, красивую. Но ты прожила так, что я ни в чём не могу упрекнуть тебя. За то же, что ты не пошла за мной в моём исключительном духовном движении, я не могу упрекать тебя и не упрекаю, потому что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с Богом, и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от тебя, то я ошибался и виноват в этом…»
Бедная женщина. Читаю и невольно представляю себя в роли безумца-мужа, как бы я сам пишу эти строки. Во многих словах моё собственное житие. Он в известной манере, попунктно, перечисляет свои действия:
«Теперь 5) то, что ты не примешь этих моих условий доброй мирной жизни, то я беру назад своё обещание не уезжать от тебя, я уеду. Уеду, наверно, не к Черткову, даже поставлю непременным условием то, чтобы он не приезжал жить около меня, но уеду непременно, потому что дальше жить так, как мы живём, невозможно.
<…> Подумай спокойно, милый друг, послушай своего сердца, почувствуй, и ты решишь всё, как должно. Про себя скажу, что я со своей стороны решил всё так, что иначе не могу, не мог. Перестань, голубушка, мучить не других, а себя, потому что ты страдаешь во сто раз больше всех. Вот и всё. 14 июля, утро. 1910».
Драматизм семейных отношений выливался за пределы Ясной Поляны. В них было посвящено множество людей как из «друзей» Толстого, так и Софьи Андреевны. Даже родные дети, как покажет потом время, занимали различные позиции по отношению к родителям.
Толстой, несмотря на обещание жене не общаться со своим редактором и издателем Чертковым, тайно переписывался с ним. А Владимир Григорьевич, судя по письмам, подкидывал угольку в семейный разлад:
«Дорогой друг, я сейчас виделся с Александрой Львовной (младшая дочь Толстого. – М. Г.), которая рассказала мне о том, что вокруг Вас делается. Ей видно гораздо больше, чем Вам, потому что с ней не стесняются, и она с своей стороны видит то, что Вам не показывают… Тяжёлая правда, которую необходимо сообщить Вам, состоит в том, что все сцены, которые происходили последние недели, приезд Льва Львовича и теперь Андрея Львовича имели и имеют одну определённую практическую цель.
<…> Цель же состояла в том, чтобы удалив от Вас меня, а если возможно, то и Сашу, путём неотступного совместного давления выпытать от Вас, написали ли вы какое завещание, лишающее ваших семейных Вашего литературного наследства; если не написали, то путём неотступного наблюдения за Вами до Вашей смерти помешать Вам это сделать, а если написали, то не отпускать Вас никуда, пока не успеют пригласить черносотенных врачей, которые бы признали Вас впавшим в старческое слабоумие для того, чтобы лишить значения Ваше завещание…»
Завещание Толстого, представленное позже Чертковым, подписано беглецом где-то в лесу на пеньке. Его, несмотря на подлинную подпись, никак нельзя назвать обдуманным, толстовским. Слишком много интересов вокруг одинокого старца.
А поезд революционной России мчится на всех парах.
Похороны Толстого.
Воспоминания очевидцев
В своё время переводчик Александр Павлов из подмосковного Подольска приобрёл коллекцию писательских документов у поэта Марка Лисянского, автора гимна Москвы «Дорогая моя столица». Среди них документ-свидетельство похорон Л. Н. Толстого, написанный бисерным почерком на папиросной бумаге с парижским адресом. Вверху вензель «М. Каллаш», а вот в конце письма подпись «М. Курдюмов», кроме того стоит штемпель библиотеки им. Герцена в Ницце. Лисянский приобрёл его во время французского турне вместе с изданиями поэтов Серебряного века.
Справка:
Мария Александровна Каллаш (урождённая Новикова) писала под псевдонимом Курдюмов.
Родилась 18 декабря 1886 года в Тверской губернии. Работала журналисткой. До революции писала также под псевдонимом Гаррис. Принимала деятельное участие в церковной жизни эмиграции. Скончалась 26 февраля 1954 (или 1955) в Париже. Похоронена на кладбище Сент-Женьев-де-Буа под Парижем.
Отрывок из документа:
«Сумерки. Перехожу улицу в Москве у Никитских ворот по размятому, похожему на песок, снегу, и догоняет газетчик, без слов, поспешно, сует мне в руки «Экстренный выпуск». На небольшом тонком его листе густо отпечатано громадным шрифтом:
7 НОЯБРЯ НА СТАНЦИИ АСТАПОВО СКОНЧАЛСЯ ЛЕВ ТОЛСТОЙ.
Так это седьмое ноября на всю жизнь и запечатлелось — огромные черные буквы и цифры на сероватой бумаге. Был и час смерти указан, но не запомнился.
Потом вечером в литературно-художественном кружке толпа народу и взволнованные разговоры. Разговоры без конца до позднего часа.
Дальше — вокзал. С семи часов вечера потоком вливаются люди: профессора университета, представители всевозможных общественных организаций, актеры, журналисты и очень много студентов.
Все ждут поезда на станцию Козлова-Засека, который вот-вот подадут. Получить доступ в поезд твердо надеются только те, у кого есть соответствующие делегатские удостоверения, ибо поезд будет специальный. Может быть, даже два-три поезда. Но нет ни одного. И сведений получить нельзя. Проходит час, другой. Касса закрыта. Начальник станции, который несколько раз пробегал по залу, теперь куда-то исчез, и никто ничего не знает.
По мере того, как длится ожидание, ползут всевозможные слухи. Говорят о наряде жандармов, которого ждут, о казаках, еще о чем-то. Каждое кем-нибудь высказанное предположение подхватывается как точное известие и растекается по насторожившейся толпе, волнение которой растет все больше и больше.
В Засеку приехали в серой полутьме начинающегося рассвета. Смутно выступали небольшие здания маленькой глухой станции. Поместиться там было негде, и высыпавшая из вагонов толпа спустилась по насыпи на дорогу у железнодорожного полотна, тесно стала в ожидании поезда из Астапова.
Накануне снег стаял совсем, а потом ударил сильный мороз. Разъезженная колесами в глубокие колеи и протоптанная лошадьми грязь застыла, как камень, на дороге, по которой потом, помню, было очень трудно идти три версты до Ясной Поляны…
Чуть пониже толпы приезжих, на дороге стояла толпа крестьян. Несколько простых мужицких рабочих телег, запряженных тощими лошаденками, заменяли колесницы для венков, привезенных из Москвы. Яркие ленты этих венков свисали на грубые деревянные колеса, на вымазанные дегтем оси.
Около телег хлопотало несколько студентов, но очень осторожно, чтобы не заслонить участия крестьян в похоронах Толстого, не слишком обнаруживать прикосновения «режиссерской руки».
Два мужика в валенках и полушубках, с торжественно-неподвижными лицами, безмолвные, как изваяния, держали в руках тонкие деревянные шесты, к которым была прикреплена своими концами длинно растянутая узкая деревенская холстина. Точно помню надпись на ней большими четкими буквами от руки:
«ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ, ПАМЯТЬ О ТВОЕМ ДОБРЕ НЕ УМРЕТ СРЕДИ НАС, КРЕСТЬЯН ЯСНОЙ ПОЛЯНЫ».
В надписи, конечно, чувствовалась «режиссерская рука». Совсем недавно, в Париже, мне пришлось случайно познакомиться с одним из ее составителей, бывшим тогда студентом Московского университета, и, разговорившись с ним, узнать, что крестьяне все же сами обсуждали и выбирали надпись для холста из тех вариантов, которые были им предложены заранее приехавшей в Ясную группой московских студентов.
Крестьян, пришедших встречать смертные останки Толстого, было много. Стояли и мужики, и бабы, разных возрастов, последние иногда даже с детьми на руках.
Кто-то сказал: «Поезд идет!» Заволновалась, задвигалась толпа. Процессия телег с венками начала выстраиваться гуськом по дороге.
Мужики продолжали стоять спокойно; приезжие нахлынули к железнодорожной насыпи, плотно стеснились, едва оставляя посередине проход.
Загремел, тяжко дыша, паровоз на возвышении насыпи, над самыми нашими головами, потом поезд остановился.
Не припоминаю теперь семьи Толстого, сопровождавшей тело. Вижу только, как сейчас, впереди группы, стеснившейся против нас по правую сторону дороги, Софью Андреевну Толстую за несколько секунд до того как вынесли из поезда гроб. Она стояла, держа одной рукой в серой шерстяной перчатке трость со складным стулом на ней. Потом почему-то развернула и опять сложила этот стул, приподняла его и громко сказала:
— ЕГО стул!
Лицо измученное, слезы точно застыли в глазах, но вся прямая, твердая в своем горе.
Из открытого настежь товарного вагона, высоко поднявшись над приставной к вагону лесенкой, показался светло-желтоватый полированный дубовый гроб…
ЭТО — ТОЛСТОЙ… Он в этом желтом деревянном ящике, который бережно сносят по откосу насыпи на дорогу…
Трудно вмещалась эта, больно уколовшая ум и сердца, мысль.
Заскрипели, подскакивая по мерзлой грязи, телеги с венками, пачкая дегтем и обминая колесами свисающие ленты; колыхнулась и высоко поплыла около гроба мужицкая холстина с четкой своей надписью.
Благодаря тому, что не было ни церковного пения, ни молитв в момент выноса гроба из поезда, как-то особенно подчеркнуто-сурово выступали, при общем молчании, все звуки — и стук и скрип телег, и звяканье металлических венков, и топот шагов по мерзлой земле.
Длинной вереницей растянулась процессия.
Шли долго, медленно. Вокруг голые поля, чуть покатые; лесов не видно. День серый, и все серое и бурое — и жнивья, и луга, и заиндевевшая дорога; зеленые полосы озимей помутнели от заморозка.
Гроб Толстого в хмурый и бесснежный ноябрьский день, по хмурым русским осенним полям, несут на руках мужики.
Никакой «толпы» — деревенские помещичьи похороны, без катафалка и карет: телеги, в которых навоз возят; желтые дубленые полушубки, валенки; толстые клетчатые и серые бабьи шали, толсто обмотанные концами кругом шеи. Если бы не эти венки, не эта большая толпа приезжих, в которой то тут, то там синеют околыши студенческих фуражек, можно было бы сказать, что не Россия хоронит Толстого, а деревня Ясная Поляна — «своего барина», Льва Николаевича…»
Вот ещё воспоминание Анастасии Цветаевой:
«Лев Толстой ушёл из дому, из Ясной Поляны, покинул, с котомкой, дом и — исчез.
И затем, дни спустя, вторая весть, ещё более страшная. Лев Толстой заболел и лежит больной на станции в маленьком станционном домике… Газеты — бюллетени здоровья — волнение всего мира, — все только и говорят что о Толстом. На улице незнакомые спрашивают друг друга: ничего не слышно? Вестей нет? Тревога, толки, осуждение жены, Софьи Андреевны… И третья, последняя весть: Лев Толстой умер!
Тогда вся Москва подымается — ехать на похороны! Переполнены — или остановлены — трамваи? Толпы. Студенческие демонстрации. Крики: «Долой смертную казнь!» (Одно из требований Льва Толстого — к правительству. Оно становится лозунгом дня). Улицы запружены. Шепот, что вышлют казаков. Папа запрещает нам ехать, идти куда-то: могут быть беспорядки, стрельба. Можно потерять жизнь — за что? Чего добьемся? Кидаться очертя голову в толпу, которая разношерстна, в которой могут быть провокаторы…
<…> Станция Козлова Засека. Ночь. Горят костры. У меня очень замерзли ноги. Марина жалеет меня: на ней более толстая обувь, а в моих тонких туфлях нога — как во льду. Я пробираюсь к кострам, стараясь не потерять своих. Студенты устраивают цепи, пытаясь навести порядок в стихийно качающейся толпе; затягивают революционные песни. Ночь свежа. Ждут поезда с телом Льва Николаевича. Это имя — на устах всех. Никто не говорит «Толстой». Это сейчас кажется грубым. Тепло и почтительно звучат имя и отчество скончавшегося. Точно он ещё с нами. Так мы ближе к нему. Но как долго! Как холодно! Перед рассветом становится ещё холодней. Ожидание истощает. <…> Но вот по толпе бежит трепет, шепот, голоса передают друг другу весть, что поезд идёт! Цепи дрогнули, студенты из всех сил стараются сдержать толпу, издали слышен, растёт шум, и у перрона станции Засека, светлея, с огнями в серости утра, останавливается, тяжело пыхтя, поезд. Мужчины обнажают головы. <…> Медленно, шаг за шагом и час за часом, мы шли по яснополянским дорогам, по замерзшим колеям, за гробом, и вошли в парк, и там, замерзая (я уже еле чувствовала ступни ледяными комочками в туфлях), ещё медленней двигались к дому по облетевшим аллеям. Затем гроб внесли в дом. Кто-то вышел. Объявили, что прежде всего с покойным простятся близкие, а затем пропустят крестьян. Всех остальных — позже. <…> Но нельзя было уйти, не поклонясь Льву Николаевичу. И мы побороли усталость и холод и достояли до своего череда. Вошли, ещё много поздней, в дом, после всех родных, всех крестьян, — в низкую комнату, квадратную. Ближе к дальней левой стене стоял гроб на столе, в нём лежал в черной рубашке очень желтый, очень знакомый, только худее, с белой бородой, Лев Николаевич, и, проходя, многие крестились. В комнате икон не было — на него?
В этой комнате он писал «Войну и мир». Нежданная тишина в нём, бурном: молчал. Никогда не молчавший! Было всего странней то, что он, всегда так глядевший с портретов, во весь рост стоя, глядевший пронзительно (портреты Крамского, Репина, стольких), не глядит. В себя? Опустил веки. Лег, во весь рост.
Мы прошли, вышли. И, его увидев, решили на похороны — не остаться. Я еле шла, боль была почти нестерпимая. Встретив каких-то знакомых, мы взяли у них в долг три рубля и, сжав зубы, шагая по лопавшемуся льду, по колеям, дошли до станции. Мы тряслись, сидя в вагоне третьего класса, дремали, просыпались. Голодные и без сил, вернулись домой. Папы не было. Когда пришел, он узнал, что мы дома и спим».
***
Толстой так и остался одинок. Всё, что он так жёстко отметал для себя при жизни, настигло после смерти. Старческое тело подняли на щит, чтобы обрушиться на прогнившую власть. Его последователи по всему миру не находили утешения в новой вере, впереди человечество ждали революции и мировые войны.
Удары колокола и громкие крики по всей усадьбе, толпы народа, которые сдерживались оцеплением. Всё уже не так важно, как его слова: «Мечешься, бьёшься, всё оттого, что хочешь плыть по своему направлению. А рядом, не приставая и от всякого близко течёт божественный, бесконечный поток любви всё в одном и том же вечном направлении. Когда измучаешься хорошенько в попытках сделать что-то для себя, спасти, обеспечить себя, оставь все свои направления, бросься в этот поток, и он понесёт тебя, и ты почувствуешь, что нет преград, что ты спокоен навеки и свободен, и блажен…»
Подобный анархизм в современном обществе воспринимается вполне естественно, без отлучений от церкви, а ведь синод тогда издал указ о том, что когда Толстой умрёт, не отпевать его и панихид по нему не служить. А Лев Николаевич совершенно не оборачивался на эти всплески. Напротив, думая о близости смерти, в своём дневнике он пишет:
«27 Марта 1895 г. – Моё завещание было бы приблизительно такое. Пока я не написал другого, оно вполне такое.
1) Похоронить меня там, где я умру, на самом дешёвом кладбище, или это в городе, и в самом дешёвом гробу, как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить. Если можно, то без священника и отпевания. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай хоронят, как обыкновенно, с отпеванием, но как можно дешевле и проще.
2) В газетах о смерти моей не печатать и некрологов не писать.
3)… А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что, несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я всё-таки не был оставлен Богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить Его.
Из остальных бумаг моих прошу тех, которые займутся разбором их, печатать не всё, а только то, что может быть полезно людям.
4)…
5) Ещё – и главное – прошу всех близких и дальних не хвалить меня (я знаю, что это будут делать потому, что делали и при жизни самым нехорошим образом), а если уж хотят заниматься моими писаниями, то вникнуть в те места из них, в которых, я знаю, говорила чрез меня Божья сила, и воспользоваться ими для своей жизни. У меня были времена, когда я чувствовал себя проводником воли Божьей…»
Он не настаивал, но просил, справедливо возлагая на себя вину за все испытания, выпавшие на долю семьи, жены.
Дробь барабанов звучит только в нём, в глубине его леса, там, где спрятана зелёная палочка. Та самая, что обязательно сделает человечество счастливым.
(Окончание в следующем номере.)