Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.
Всё смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских. Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел вчера со двора, во время самого обеда; черная кухарка и кучер просили расчета <…>
Л. Н. Толстой. «Анна Каренина»
Не мне говорить, что Лев Николаевич — личность, к которой нужно обращаться при любом раскладе, в любые времена. А расклад сегодня специфичный – чисто женский. Взгляд мужчин-писателей на «определённый» тип женщин. Почему многие из любвеобильных амазонок получают даже место главных героинь, за какие такие заслуги? Одно дело, такие, как чеховская Душечка, но что за пристрастие к «плюшкам» и «мармеладкам» у других классиков?
Героинь, ведущих сомнительный образ жизни, в литературе называют мариями магдалинами. Попытаемся разобраться в этом запутанном женском деле не с позиций религиозных догматов, а социальной и нравственной, поскольку цель статьи как раз в этом. Классика становится таковой, когда в её текстах читатель любого возраста находит правильные нравственные ориентиры.
Если говорить с позиции светского человека, то Евангелие для меня является не только священной книгой, но и образцом классической христианской литературы. Интересно, что образ кающейся блудницы писался больше католической церковью, а в православии она почиталась, согласно евангельскому тексту, как мироносица, излеченная от семи бесов.
Из евангельского текста мы узнаём, что она следовала за Христом, присутствовала при его распятии и была первой из людей, удостоившейся явления воскресшего Иисуса.
Откроем Новый Завет и найдём бедную Марию из Вифании. Кроме того, взглянем на этот типичный для эпохи Возрождения образ глазами Тициана и иже с ним. Это укажет нам дорогу, по которой пришла Магдалина из глубины веков в современную литературу.
Тициан Вечеллио написал несколько полотен, посвящённых этому сюжету. На картине 1560 года он изобразил деву с непокрытой головой и распущенными волосами, взгляд, устремлённый в небеса, рука прижата к груди. Она скорее молится, чем раскаивается. Рядом с ней — предметы, полные символизма: сосуд, традиционный католический символ Марии Магдалины, связанный с приписываемым ей библейским персонажем, неизвестной грешницей, обмывшей ноги Христа миром, череп – символ смертности всего земного, и книга — как символ знания. Позировала для этого шедевра некая Джулия Фестина. Говорят, именно на эту «Кающуюся Марию Магдалину» смотрел Тициан, находясь на смертном одре.
Ранние картины были менее трагичный и полны чистой любви. На них Мария Магдалина предстаёт не раскаивающейся грешницей, а прекрасной земной женщиной, и взгляд её скорее мечтательный. Ночное небо открывает зрителю молодую рыжеволосую женщину в облегающей тоге. Вот такой поворот в деле. Жила грешницей, а когда одумалась, стала «первой красавицей».
Замечательный и яркий ход — сделать женщину с сомнительным опытом героиней и примером для неразумной паствы. Смотрите, она была падшей женщиной, раскаялась, была прощена Спасителем и следовала за ним по пятам. Пусть этот пример станет назиданием для входящих в жизнь юных дев.
Но как ни старались проповедники, а образ кающейся Марии перестал работать только на лоно церкви. Она стала самостоятельной мифологемой в европейском искусстве. Не всякая женщина бросит вызов обществу и пойдёт на лишения ради Спасителя. Следующий шаг – она — жертва обстоятельств, общества, сильных мира сего. И лоно любви победило запреты.
Теперь таких дев не осуждали, скорее входили в положение. Большинство мужчин ими откровенно пользуются, восхищаясь накопленным «опытом».
К концу XIX века образ Марии Магдалины стал даже революционным, протестным в литературе. Вот теперь нам пора перейти к первому обвиняемому по этому громкому «женскому делу».
Ну и где наш Ги де Мопассан?
Он выбрал для повествования не самое лучшее время во французской истории, чтобы познакомить нас с одной «опытной» дамой.
<…> Говорили, что пруссаки вот-вот вступят в Руан.
<…> Последние французские солдаты переправились, наконец, через Сену, следуя в Понт-Одемер через Сен-Север и Бур-Ашар; а позади всех пешком шел генерал с двумя адъютантами; он совершенно пал духом, не знал, что предпринять с такими разрозненными кучками людей, он и сам был растерян великим разгромом народа, привыкшего побеждать и безнадежно разбитого, несмотря на свою легендарную храбрость…
Мопассан, конечно, ещё тот перец, поместил героиню в те самые обстоятельства, когда её осуждаемая обществом «профессия» оказывается спасением для благочестивых людей.
Пышка, а именно так зовут эту французскую деву, — самое слабое звено в линии защиты. Автор не раскрывает нам, какие жизненные обстоятельства толкнули её в куртизанки, но в конце новеллы становится понятным, что из осуждаемой она становится подзащитной. Здесь требуется всё же представить её портрет и как он контрастирует с портретами и поведением её случайных попутчиков, потому что сюжетная нить начинает завязываться в «большом дилижансе с четверкой лошадей».
<…> Женщина — из числа так называемых особ «легкого поведения» — славилась своей преждевременной полнотой, которая стяжала ей прозвище Пышка. Маленькая, вся кругленькая, заплывшая жиром, с пухлыми пальцами, перетянутыми в суставах наподобие связки коротеньких сосисок, с лоснящейся и натянутой кожей, с необъятной грудью, выдававшейся под платьем, она была еще аппетитна, и за нею немало увивались, до такой степени радовала взор ее свежесть. Лицо ее походило на румяное яблоко, на готовый распуститься бутон пиона; вверху выделялись два великолепных черных глаза, осененных длинными густыми ресницами, благодаря которым глаза казались еще темнее, а внизу — прелестный маленький влажный рот с мелкими блестящими зубками, созданный для поцелуя.
Кроме того, она, по слухам, отличалась еще многими неоценимыми достоинствами…
Писательская натура любознательна, и потому за ними водится склонность к сбору житейского «мусора», коллекционирование примет времени, его маленьких винтиков и гаек. «Подобранное» аккуратно, чтобы не смахнуть ценную пыль, заносится в блокнот, дневник, а у некоторых даже оживает в графических зарисовках. Мопассан пошёл настолько далеко в описании мира людей и так поглощён идеей произведения, что его как будто мало волнует судьба Франции. Как истинный француз, он спешит на помощь женщине. Теперь представьте нечто подобное в русской литературе: Отечество в опасности, а писатель занят судьбой «девки». Он даже где-то успокаивает: враг не настолько жесток, как о нём говорят.
<…> За нашествием следовала оккупация. У побежденных появлялась новая обязанность: проявлять любезность к победителям.
Прошло некоторое время, утих первый порыв страха, и снова установилось спокойствие. Во многих семьях прусский офицер ел за общим столом. Иногда это был благовоспитанный человек, он из вежливости жалел Францию, говорил, что ему тяжело участвовать в этой войне. Ему были признательны за такие чувства; к тому же, в любой день могло понадобиться его покровительство. Угождая ему, пожалуй, можно избавиться от постоя нескольких лишних солдат. Да и к чему задевать человека, от которого всецело зависишь? Ведь это скорее безрассудство, чем храбрость. А безрассудство больше не является недостатком руанских буржуа, как раньше, во времена героических оборон, прославивших этот город…
Понятно, что во время войны жизнь не замирает, а выстраивается эшелоном между линией фронта и тыла. «Мирный» люд приноравливается к ситуации. Во время войны не перестают смеяться, но плачут однозначно больше. Как говорил прусский король Фридрих Вильгельм Первый: «Война войной, а обед по расписанию».
Новелла Ги де Мопассана — не документальная повесть, а изящная пародия на нравы того времени. Осуждаемая, особенно женским обществом, Плюшка становится в прямом и переносном смысле героиней повествования, закрывает своим телом немецкую «амбразуру». На ум приходят сразу две другие французские женщины: Орлеанская Дева — символ войны с англичанами, и Эдит Пиаф, чей голос стал оружием Сопротивления во Второй мировой войне.
Так на героиню смотрят в начале пути:
<…> Как только её узнали, между порядочными женщинами началось шушуканье; слова «девка», «срамота» были произнесены столь внятным шепотом, что Пышка подняла голову. Она окинула своих спутников таким вызывающим и дерзким взглядом, что тотчас же наступила полнейшая тишина и все потупились, исключая Луазо, который игриво посматривал на нее.
Скоро, однако, разговор между тремя дамами возобновился; присутствие такого сорта девицы неожиданно сблизило, почти подружило их. Добродетельные супруги почувствовали необходимость объединиться перед лицом этой бесстыжей продажной твари, — ведь любовь законная всегда относится свысока к своей свободной сестре…
В эпилоге мы видим нечто совершенно другое. Подвиг, о котором и не помышляла Пышка, состоял в том, чтобы задобрить прусского офицера, который не пропускал дилижанс дальше без специального разрешения. Облик обидчика был таков:
<…> высокий белобрысый молодой человек, чрезвычайно тонкий, затянутый в мундир, как барышня в корсет; плоская лакированная фуражка, надетая набекрень, придавала ему сходство с рассыльным из английского отеля. Непомерно длинные прямые усы, бесконечно утончавшиеся по обеим сторонам и завершавшиеся одним-единственным белокурым волоском, столь тонким, что концов его не было видно, словно давили на края его рта, оттягивая вниз щеки и уголки губ…
Его контрибуция, по законам военного времени, была вполне безобидна, он затребовал к себе Элизабет Руссе. Так читатель впервые узнаёт настоящее имя Пышки.
<…> — Вот еще!.. Не пойду!..
Кругом поднялось движение: все спорили и выискивали причину такого требования. Подошел граф:
— Вы неправы, мадам, потому что ваш отказ может повести к серьезным неприятностям. Никогда не следует противиться людям, которые сильнее нас. Это приглашение, несомненно, не представляет никакой опасности; вероятно, надо выполнить какую-нибудь формальность.
Все присоединились к графу, стали упрашивать Пышку, уговаривать, увещевать и, наконец, убедили ее: ведь каждый опасался осложнений, которые мог повлечь за собой столь безрассудный поступок.
В конце концов она сказала:
— Хорошо, но делаю я это только для вас!
Но Пышка в конечном итоге пошла в расход. Пруссак получил то, что хотел. Элизабет Руссо не пала ниже, чем была. Зато другие овцы и монахини сохранили свою честь в неприкосновенности.
<…> над всеми властвовала мысль, грубо выраженная его женой: «Раз у этой девки такое ремесло, с какой стати ей отказывать тому или другому?»
Жертвоприношение и желанное освобождение из «плена» компания отпраздновала весело:
<…> Настал час обеда; её тщетно дожидались. Наконец явился г-н Фоланви и объявил, что мадемуазель Руссе не совсем здорова и можно садиться за стол без нее. Все насторожились. Граф подошел к трактирщику и шепотом спросил:
— Согласилась?
— Да.
Из приличия он ничего не сказал своим попутчикам, а только слегка кивнул им головой. Тотчас же у всех вырвался глубокий вздох облегчения, и все лица просияли. Луазо закричал:
— Тра-ля-ля-ля-ля! Плачу за шампанское, если таковое имеется в сем заведении.
И у г-жи Луазо сжалось сердце, когда хозяин вернулся с четырьмя бутылками в руках. Все вдруг стали общительными и шумливыми; сердца взыграли бурным весельем…
Вот такие нравы, граждане судьи.
Дочь титулярного советника
История с грехопадением Сонечки Мармеладовой в «Преступлении и наказании» крайне печальна. Достоевский рассказывает об этом «жертвоприношении» устами отца, спившегося чиновника Семёна Захаровича Мармеладова. Его супруга Катерина Ивановна вынуждает падчерицу совершить грех ради пропитания семьи:
<…>А тут ребятишки голодные… А тут Катерина Ивановна, руки ломая, по комнате ходит, да красные пятна у ней на щеках выступают, — что в болезни этой и всегда бывает: «Живешь, дескать, ты, дармоедка, у нас, ешь и пьешь и теплом пользуешься», а что тут пьешь и ешь, когда и ребятишки-то по три дня корки не видят! Лежал я тогда… ну, да уж что! Лежал пьяненькой-с, и слышу, говорит моя Соня (безответная она, и голосок у ней такой кроткий… белокуренькая, личико всегда бледненькое, худенькое), говорит: «Что ж, Катерина Ивановна, неужели же мне на такое дело пойти?» А уж Дарья Францевна, женщина злонамеренная и полиции многократно известная, раза три через хозяйку наведывалась. «А что ж, — отвечает Катерина Ивановна, в пересмешку, — чего беречь? Эко сокровище!»
<…> с тех пор дочь моя, Софья Семеновна, желтый билет принуждена была получить и уже вместе с нами по случаю сему не могла оставаться. <…> И заходит к нам Сонечка теперь более в сумерки, и Катерину Ивановну облегчает, и средства посильные доставляет. Живет же на квартире у портного Капернаумова, квартиру у них снимает…»
В романе мы находим три коротких портрета Сони, сделанных Фёдором Михайловичем очень красочно. Вначале — в облике профессиональной уличной проститутки. Затем, в комнате Раскольникова, — в своём истинном облике: «Раскольников не узнал ее с первого взгляда. <…> Теперь это была скромно и даже бедно одетая девушка, очень еще молоденькая, почти похожая на девочку, с скромною и приличною манерой, с ясным, но как будто несколько запуганным лицом. На ней было очень простенькое домашнее платьице, на голове старая, прежнего фасона шляпка; только в руках был, по-вчерашнему, зонтик. Увидав неожиданно полную комнату людей, она не то что сконфузилась, но совсем потерялась, оробела, как маленький ребенок, и даже сделала было движение уйти назад…»
И последний портрет Сони, увиденный опять глазами Раскольникова перед сценой чтения Евангелия: «С новым, странным, почти болезненным, чувством всматривался он в это бледное, худое и неправильное угловатое личико, в эти кроткие голубые глаза, могущие сверкать таким огнем, таким суровым энергическим чувством, в это маленькое тело, еще дрожавшее от негодования и гнева, и все это казалось ему более и более странным, почти невозможным. «Юродивая! юродивая!» — твердил он про себя…»
В конце романа для Сони приготовлено знаменательное место возле главного героя. Она, если помните, отправилась в Сибирь за Раскольниковым, и своей любовью возвращает его к жизни.
<…> Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого. Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия! Но он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим, а она — она ведь и жила только одною его жизнью!..»
Соня Мармеладова, оказалась сильной личностью и не нуждается в защите. Она получила всё по заслугам, и отпустим её с миром.
Ах ты душечка…
Как и подозревал, рассуждения мои рано или поздно приведут к Толстому. И получилось это не случайно. Мне предложили почитать его «Послесловие к рассказу Чехова «Душечка»». Но чтобы понять, почему Лев Николаевич уделил этому, не самому известному, рассказу Антона Павловича внимание, стоило перечитать сам текст.
У Чехова героиня Оленька, в отличие от Сонечки Достоевского, — дочь отставного коллежского асессора Племянникова. Судьба её описана, по моему мнению, карикатурно. От одной любви до другой без остановки. И каждый случай поглощает другой. У меня возникла мысль, что Чехов издевался над героиней и наделил ей тонной глупости. Оленька, в отличие от предыдущих героинь, не отдавала свою честь без любви. Этот рассказ больше похож на набросок писателя. Он записывал самые абсурдные ситуации, которые могли произойти с провинциальной девицей. Самым красочным эпизодом становится момент, когда: «…Оленька осталась одна. Теперь уже она была совершенно одна. Отец давно уже умер, и кресло его валялось на чердаке, запыленное, без одной ножки. Она похудела и подурнела, и на улице встречные уже не глядели на нее, как прежде, и не улыбались ей; очевидно, лучшие годы уже прошли, остались позади, и теперь начиналась какая-то новая жизнь, неизвестная, о которой лучше не думать…»
И вот Лев Николаевич снова удивляет. Он пишет, что Чехов «…хотел свалить Душечку и обратил на нее усиленное внимание поэта и вознес ее».
Пусть его слова сегодня закроют это женское дело:
Что бы было с миром, что бы было с нами, мужчинами, если бы у женщин не было этого свойства и они не проявляли бы его? Без женщин-врачей, телеграфисток, адвокатов, ученых, сочинительниц мы обойдемся. Но без матерей, помощниц, подруг, утешительниц, любящих в мужчине всё то лучшее, что есть в нем, и незаметным внушением вызывающих и поддерживающих в нем всё это лучшее,— без таких женщин плохо было бы жить на свете. Не было бы Марии и Магдалины у Христа; не было бы Клары у Франциска Ассизского; не было бы на каторге жен декабристов; не было бы у духоборов их жен, которые не удерживали мужей, а поддерживали их в их мученичестве за правду; не было бы тысяч и тысяч безызвестных, самых лучших, как всё безызвестное, женщин, утешительниц пьяных, слабых, развратных людей, тех, для которых нужнее, чем кому-нибудь, утешения любви. В этой любви, обращена ли она к Кукину или к Христу, — главная, великая, ничем не заменимая сила женщины.
Так что, Cherchez la femme, уважаемые граждане судьи.
Марат Гаджиев